Yamatos pink tentacles
Помалкиваю.
По идее, это должен был быть ахуенный текст на ахуенный арт.
Но в итоге я рыдал, как сучка, кровавыми слезами.
Однажды я его отредактирую, а пока он очень сырой.

Был уже вечер, красное солнце тяжело падало за горизонт, и воздух был восхитительно свеж, а издалека, сквозь стрекот крыльев светлячков, доносились первые Песни. Неровные, вразнобой – святой отец еще не взошел на подмостки, не стукнул трижды своим посохом, обращая разговоры в глухую, осязаемую почти тишину.
Пак успел ровно к началу церемонии – святой отец встал за кафедру, и сложил свои бледные ладони на набалдашник.
Тук.
Тук.
Тук.
Шепоты стихли, как ветер, и в штиле было слышно, как бьются о стенки флаконов светлячки, как часто дышат умирающие, как надрывно закашлялся старик Джо. Шелестела сухая, прошлогодняя трава.
- Мы прожили этот день славно, - зычно начал святой отец, – мы возделывали наши поля, чтобы из чернозема взросла пшеница, что хлеб наш, что плоть от плоти земли нашей. Талой водой мы напоили землю, и земля смилостивилась над нами – на Древе созрели первые плоды!
Он замолчал, раскинув руки, и длинные раструбы рукавов затрепетали белыми крыльями на ветру.
После секундной паузы, радостного, невозможного неверия, загудели голоса, тихие, как жужжание светлячковых гнезд – созрели? Правда созрели? Зима кончилась! Кто-то захлопал в ладоши, и аплодисменты прокатились волной по толпе, неровные и искренние, даже Пак неохотно ударил в ладоши пару раз.
Поморщился – тяжело ныли нарастающие ногти.
- Тише! – святой отец снова ударил посохом по подмосткам. – Мы собрались здесь, чтобы восславить Древо, а не болтать между собою. Помолимся же. Древо растет.
- Древо растет, - нестройным хором отозвалась паства.
- Цвети, ветви твои высоки, корни твои глубоки. Древо растет.
- Древо растет.
На подмостки взошла Лидия, придерживая плетенную из темных веток корзину с плодами. Она встала по правое плечо святого отца, замерла в тени, смиренно опустив голову.
- Плоть твоя дает нам жизнь, кровь твоя наша кровь. Древо растет.
- Древо растет.
- Свет твой освещает наш путь, и блаженен тот, кто дойдет до конца. Древо растет.
- Древо растет, - эхом прокатилось по пастве, и снова наступила тишина.
Святой отец спустился с кафедры – Лидия подала ему руку, помогая спуститься. Он негромко сказал ей что-то, и Лидия кивнула, восходя на его место. Преподобная хранительница, бесконечно юная, бесконечно решительная.
- Древо растет, - твердо сказала она, – и будет расти во веки веков.
Ее алый пояс рвал ветер.
Она закрыла глаза и запела – высоко и чисто, честно.
Ее голос – перезвон колокольчиков, шум ручья, далекое и тоскливое пение соловья.
Не она поет, нет, поет ее душа – чистая, светлая, рвущаяся из клетки тела в землю, в деревья.
Древо примет.
Пак слышал не ее, он слышал Киду – она пела почти так же, чисто и искренне, легко, ее песни легче, чем воздух, чем свет. И сердце замерло в груди, глупо захлебываясь кровью и болью, лютой тоской. Ударило фантомной, злой болью, невидимый, давно заржавевший скальпель, вырезающий из него вены ее корней, вырезающий ее из него, и как наяву, Пак снова услышал высокий, страшный крик.
Что-то легко толкнуло в грудь – исцеляюще теплое, безболезненное.
Лидия внимательно смотрела на него из-под кружевных ресниц, и ее тонкая, белая рука давила ему на сердце.
Она давно закончила песнь, а он и не заметил.
Тени кошмаров никогда не отпускали его.
- Древо растет, - сказала она.
- Древо растет, - с трудом ответил Пак.
Она слабо, светло улыбнулась, и протянула ему плод – недозрелый даже на вид, едва налитый красным.
Пак принял его, склонив голову в знак смирения.
- Кида растет, - тихо сказал он Лидии.
Лидия едва заметно прикрыла глаза, и ее алые губы дрогнули, вылепливая жемчужно-беззвучное:
- Кида растет.

Два оставшихся плода Лидия отдала доктору Джонсу – он поблагодарил и аккуратно завернул их в промасленную бумагу, бережно уложил на дно саквояжа, к иглам, нитям и скальпелям.
Заметив взгляд Пака, доктор Джонс улыбнулся – тонко и неприятно.

Корка запекшейся крови лопнула, рана потекла кровью и гноем.
Пак чертыхнулся и отставил ступку, рванул рубашку на груди, сорвал пропитавшиеся кровью бинты.
Потрогал раскрытые края раны, и выругался еще раз – в этот раз и надежды не было на то, что рана закроется сама, кровило слишком сильно.
Он побрел в ванную, к большому мутному зеркалу, беспомощно придавливая рану пятерней.
Рана раззявила рыхлые, бледные края, и сшивать их было тяжело – слабая кожа рвалась, как бумага, лопалась. Пак с шипением подхватывал все новые и новые куски плоти, пока не зашил рану в черную, подтекающую слизистыми каплями, полоску.
Голова кружилась и болела.
Пак оперся на раковину, заляпанную кровью, и ткнулся лбом в холодное зеркало.
Его морозило, и только рана припекала жарким, гнилостным теплом – Пак с отвращением думал, что через пару дней там, под кожей, в мясе, снова начнут зреть личинки и жучки. И тогда уже не зашьешь, придется постоянно ходить с раскрытой раной, прижигать ее каленым железом, светящейся пыльцой.
Надо будет запастись спиртом, меланхолично думал Пак, спиртом, обезболивающим маком, достать новый нож, иглы. Вырастить плесень на молоке и выжать с нее капли лекарства. Поймать с десяток светлячков.
Было тошно от одних только мыслей об этом.
Хотелось лечь на кафель и сдохнуть.
Пак бессильно стукнул кулаком по раковине, выпрямился.
Светящаяся пыльца в ступе начинала звенеть – тонкая алхимия не любила неточностей и перерывов. Пак придавил пестиком крупный торакс светлячка, размолотил его в пыль и труху. Белесая пыль звенела тонко, и ему снова слышалось далекое эхо песни Киды.

Плод был соленым и сладковатым, гадким на вкус – Пака едва ли не стошнило.
Пак почти заставлял себя есть, вгрызаться липкую, почти пушистую мякоть, разум сильнее, чем голод, его тошнило не столько от вкуса, сколько от осознания, что он должен это съесть. Малокровие усугублялось кровотечениями, и смерть дышала в затылок.
Жар начал нарастать со второго дня, как он зашил рану, и совсем скоро обещал достигнуть апогея: бреда и лихорадки.
Раковина была полна мертвых древоточцев и личинок, а края раны воспалились, покраснела кожа вокруг – на добрую ладонь.
Под кожей еще шевелились выжившие жуки, натягивали ее.
Пак доел плод, с отвращением выплюнул косточки в кучу насекомых. Вытер потеки сока с подбородка, откашлялся, подавляя рвотный позыв.
Примерился к коже над правым соском, разрезал – и наружу вылез крошечный, не больше горшка перца, жучок с острыми жвалами.
Пак придавил его ногтем и сбросил в раковину, мучительно закашлялся, выплевывая еще пару личинок – кажется, жуки уже проточили его мясо до самых легких.
- Так и сдохнуть недолго, - пробормотал он, обращаясь к зеркалу, – еще один.
Резать себя было уже не больно.
Прижигать раны светящейся пыльцой – тоже.
Последнюю личинку он убил под серебряной скорлупой, закрывающей плечо, и вымученно замер, склонившись над раковиной.
С каждым годом жучков было все больше и больше, а раны становились все глубже, и почти не зарастали.
В прошлом году раковина была заполнена жуками наполовину, а в этом – почти полна.
Что же будет дальше?
Даже думать об этом было тошно.
Пак сцепил зубы и коротко стукнулся лбом о зеркало, чтобы не завыть позорно от отчаяния, от осознания близкой смерти, пустоты, пустоты, пустоты. Кида растет, Кида не примет его, Кида не заполнит пустоту собой, как раньше. Кида напоила всех свой кровью, излечила своей плотью – а его прокляла песьими мухами, съедающими его изнутри. Даже плоды ее прокляты для него, и не несут ничего, кроме забвения и миражей, после которых так тяжело проснуться. Она поет для живых, для тех, кто верует в нее крепко, но не для мертвых, как он, Пак.
Он умер в тот момент, когда Доктор Джонс разделил их – скальпель, холодный, блестящий скальпель, спирт, обезболивающий мак, плесень, красная воспаленная рана, зарастающая лишь на зиму.
Рана, в которой поселились древоточцы и личинки.
Рана, которую оставила ему Кида.
Пак выдохнул, и распрямился – под кожей точно остались еще древоточцы, надо…
В раковине что-то шевельнулось.
Под ворохом мертвых жуков.
Пак отложил нож, тронул.
Из-под мертвых жуков выкарабкался светлячок и заполз ему на руку – крупный, с большим тораксом и суставчатыми ножками.
Светлячок тускло светился красноватым светом.
Он не обжигал, а только согревал.
Красный.
Красный свет.
Светлячок расправил широкие крылья и взлетел, сел на плоскую гладь зеркала.
Ожога и правда не было, только фантомное тепло.
Собственный светлячок бился во флаконе, светился – и свет его тоже алел медленно.
Пак зажмурился, и укусил себя за руку – было больно.
Значит, это еще не температурная лихорадка, он не лежит на полу, скорчившись, как эмбрион.
Это – настоящее.
Светлячок полз по зеркалу – Пак поймал его в клетку пальцев, и…
Только тогда он увидел это.
Порезы на груди не были просто порезами.
“СЛ Е Д У й ЗАН И мИ”
Светлячок бился между его пальцами, светлячок бился во флаконе на его шее.
Пак выпустил светлячка, и откупорил флакон – смоляная пробка подалась неохотно, тяжело.
Светлячки танцевали вокруг него.
Вели вперед, на улицу.
Пак набросил на плечи куртку, и пошел за ними.
Светлячки вели его сквозь разорванное ожерелье домов, через овраг, и раскидистые сухие деревья, через черные ручьи, съедающие последний снег. Вели сквозь храм, перескакивали через подмостки и кафедру, и в ночной час никогда не было там, чтобы увидеть его и светлячков. С потолка храма падали светляки, как алые кометы, и уводили его в Рощу стрекочущей рекой, и в стрекоте этом Пак ясно различал бесконечно повторенное “иди ко мне”.
Иди ко мне, иди ко мне.
Тонкие нити паутинок рвались легко, и Пак забредал все глубже в Рощу, к Киде, раскинувшей свои ветви над ними всеми.
- Благодарны дети твои за кровь твою, за плоть твою, за свет твой. Пусть никогда не завянут листья твои, не усохнут корни твои, не замертвеют ветви твои. Кида растет, - неосознанно шептал Пак.
Молитвы срывались с губ сами, падали зернами в землю, и светлячки светились все ярче и ярче от его веры. Кида пела.
И ее песнь становилась все ближе и ближе, и сердце стучало сильнее, чем посох святого отца, призывая к молчанию.
Восторг переполнял его, лился через края.
Вера.
Вера, за которую не жаль было погибнуть, вера, заполнившая его до предела.
Кида, Кида.
- Пак!
Крик разрезал гул светлячков и песнь, как скальпель, и чья-то цепкая, сильная рука поймала его за запястье. Лицо закрыла шелковая ткань, алая, алая, как светлячки, пахнущая душистыми азалиями.
- Не смотри, - крикнули ему.
Кто-то шел уверенно и очень быстро, Пак едва поспевал за ним. Он сдернул с лица тряпку, и смотрел только на светлые волосы впереди, смотрел, стараясь подавить нестерпимое желание вырвать руку и повернуть назад.
Иди ко мне, иди ко мне.
Пак попытался вырваться, но хватка стала еще крепче, проводница обернулась, и что-то крикнула ему, но он не услышал ничего из-за гула светлячков. Ее лицо…
Кида.
Пак оглянулся – и увидел её.
Кида росла на широкой прогалине – росла, раскинув тонкие ветви, вытягиваясь высоко вверх, а кора ее была белее, чем молоко, чем снег. Она светилась лунным, призрачным светом, и алые светлячки роились вокруг нее, как звезды. По коре ее шла рябь, как по воде – и Пак был уверен точно, что в ее ствол можно войти, как в воду, коснуться живого, трепещущего сердца, раствориться в ней, стать ей. Стать Кидой.
- Кида, - хрипло позвал Пак.
- Идем, идем же скорее!
- Нет, я… мне надо… надо? Кида?
- Идем! – крикнула Лидия. – Пожалуйста, Пак, идем. Не смотри, прошу!
Она дернула Пака за воротник, застежка молнии больно впилась в шею – и тянула она со страшной, неведомой силой, против течения. Пак послушно брел за ней, спотыкаясь о корни, отплевываясь от суматошно верещащих светлячков, зажмурившись, чтобы не видеть колышущегося красного моря.
На внутренней стороне век отпечатались будто тонкие ветви и корни, огромные чешуйки коры, клетки светлячковых гнезд. И внутри, под кожей, Кида трогала его невесомыми пальцами-жучками, рвалась наружу, к самой себе, разделенной на две части.
Кида хотела его себе, Кида хотела стать целой.
Живой.
Хватка Лидии стала слабее, и Пак, споткнувшись о вывернутый корень, упал на сырую землю, попытался подняться, идти дальше, вперед, не разбирая дороги.
- Мы вышли, - устало сказала Лидия где-то близко.
И правда – сквозь сомкнутые веки больше не проникал красный свет. За спиной, в Роще, светлячки суматошно носились меж ветвей, но здесь их не было. Лидия сидела рядом с ним – подол ее платья кругло стелился по земле, измаранный грязью, а ноги были вытянуты, как у фарфоровой куклы. Бока вздымались часто, как у загнанной лошади, а талия ее платья была сера от пота.
Под ее глазами залегли темные тени, а щека поросла тонкой, слабой корой. Берестой.
Пак упал на землю рядом с ней, вымотанный, пустой, грязный.
Беспомощный.
- Спасибо, - выдохнул он.
Лидия не ответила ничего, только кивнула.
Забрала у него шарф, повязывая на поясе.
Из-под кружева ее ресниц блеснула влажная полоска алых глаз, и пропала.
Пак закрыл глаза, подавляя бессильные боль и тоску.
Пустоту, растущую с каждым днем.

Пак проснулся от яркого, ослепляющего света, ударившего в лицо.
Он закрыл глаза ладонью, зашипел.
- Не закрывай глаза, - твердо сказал доктор Джонс, - мне нужно посмотреть реагируют твои зрачки...
- Реагируют. Уберите свои руки, дайте мне хоть немного привыкнуть к свету, - рявкнул Пак.
- Нет. Сейчас же убери руки и посмотри на свет ровно три секунды. Иначе я буду вынужден использовать менее добровольные методы.
Доктор Джонс никогда не шутил – он только предупреждал.
Его цепкие, сухие пальцы поймали Пака за подбородок, развернули к свету.
Свет выжигал глаза.
Вызывал тошноту.
Пака тошнило от фантомных ощущений – липких клеевых нитей света, стягивающих кожу, от ощущения пальцев на подбородке, руках внутри.
Руки внутри него трогали дуги ребер, и лезли наружу, сквозь раны, древоточцами.
От света они затихли, и забились внутрь – в сердце, в легкие.
Доктор Джонс хмыкнул и выключил свет.
Пак потер веки – от прикосновений перед глазами вспыхивали бордовые пятна.
- Реакция нормальная, - сообщил доктор Джонс.
Он оттолкнулся от кушетки и отъехал на стуле к столу, к кипе бумаг, и начал споро что-то записывать.
Пак неуютно повел плечами, и застегнул замок до горла – не заметит, пусть не заметит.
Под рубахой копошилась пара вылезших наружу древоточцев, терзали жвалами кожу.
В тишине было слышно, как скрипит ручка по бумаге, как за стеною ворочается и постанывает старик Джо – он умирал уже пять лет и, кажется, протянул бы еще столько же.
- Что ты вчера делал? – доктор Джонс спросил это, даже не оторвавшись от бумаг.
- Кажется, неаккуратно работал, и надышался пыльцы. Где я был?
- У храма, валялся в грязи. Во сколько примерно надышался?
Пак облегченно выдохнул – доктор Джонс не почувствовал лжи, не почувствовал спавшего жара, болезненного пота. Все можно было оправдать едкой пыльцой и неосторожностью, малокровием после долгой зимы.
- Часов в восемь… может, девять. Кто меня нашел?
- Святой отец. Расскажи подробно, что ты помнишь.
- Работал, голова заболела, выпил молока с мышьяком, лег спать. Кажется, я потом в ванную пошел умыться, ощущение было, будто температура поднялась. А дальше – хоть убей, ничего не вспомню, - закончил Пак.
Он подумал – сейчас его очередь задавать вопросы, можно спросить о Лидии. И тут же ударило холодное и взвешенное – нельзя, нельзя.
- А вам что сказали? Чем я занимался?
- Никто ничего не сказал, - доктор Джонс глянул на него поверх черных дужек очков – внимательно и остро, недобро, - Святой отец просто вызывал меня, и помог принести сюда. Буквально минут десять назад. Вот, возьми.
Доктор Джонс выложил на стол прозрачный пакетик – внутри катались круглые белые шарики.
- Выпей сейчас четыре, и посиди тут десять минут. Если почувствуешь недомогание – сразу говори об этом.
- Есть чем запить?
Доктор Джонс поднялся со стула и тяжело прошел в дверь, зашумела вода.
Пак поблагодарил, сгрыз таблетки и запил их водой.
Доктор Джонс внимательно, неотрывно смотрел на него.

Рядом с лампой высилась капельница, и пиявка ее иглы впивалась в руку Пака.
- Не бойся, - донесся откуда-то сбоку и сверху голос доктора Джонса, - это маковый сок, боли не будет. Как ощущения? Тошнота, головокружения?
- Негодование, - ответил Пак, дернул рукой.
Узкий кожаный ремень перехлестывал его запястье, держал крепко. Кушетка была ему коротка, и ступни свисали с края – ремень стягивал его ноги выше лодыжек, придавливая ноющий нарыв.
Одежда была снята, и сложена ровной стопочкой на стуле рядом.
Доктор Джонс расстегнул ремешки на наплечнике, аккуратно снял его – и рука правая рука повисла безжизненной плетью.
Пак почувствовал себя голым только теперь, когда его уродство раскрылась под ярким светом, когда каждый изъян был безжалостно высвечен и подчеркнут. Нестерпимый стыд глодал до самых костей, и ужасно хотелось закрыться, спрятаться – закрыть калечный обрубок руки, изуродованное лицо, раны и шрамы на теле.
Стигматы.
- И не такое видел, - доктор Джонс похлопал его по плечу.
Подкатил стул, и сел рядом, положив руки и подбородок на спинку.
- Расскажешь правду или мне лезть за ней внутрь?
- Болею с тех самых пор, как вы отрезали меня от Киды, - Пак хотел бы сложить руки на груди, крест-накрест, но не мог.
Не мог закрыться – даже так.
- Лжешь.
- Нет.
- Я наблюдал тебя в течение двух лет, и ничего подобного не было.
- Мне рассказать вам об инкубационном периоде?
- Когда появились первые… повреждения?
- Третий месяц от становления Киды.
- Чудесно, чудесно. Выглядит так, будто тебя держали в рабстве лет десять, а ты хочешь мне сказать, что все эти повреждения нанесены за три года?
- Не все. Руку, например, отрезали мне вы, - ядовито ответил Пак.
Доктор Джонс неодобрительно цокнул языком и поднялся на ноги, тронул рану на груди – широкую и раззявистую, с лопнувшими и приставшими нитями шва. На его перчатке остались черные почти потеки, и бровь его взлетела вверх – из глубины раны полезли древоточцы, один, другой, третий. Корка запекшей крови на краях лопнула, как кожура перезревшего плода, потекла кровь.
- Это тоже со становления Киды?
- Убери руки, - прошипел Пак.
- Как скажешь.
Металлически зазвенело рядом, и доктор Джонс склонился над ним со скальпелем – тонким, острым даже на вид.
Его маску заляпало кровью, и рукава халаты стали красны, он легко взрезал брюшину Пака, и сейчас копошился внутри его брюха, перебирая потроха.
Больно не было.
От яркого света и нереальности происходящего тошнило.
- У тебя не хватает ребер.
- Поверите, если скажу, что они взяли, и исчезли?
- Разумеется, нет.
Пак не знал, сколько он лежал так – распятый, как бабочка, пришпиленный к операционному столу, задыхающийся светом. Стыд исчез, оставалось только тягучее, выматывающее ожидание – все уже? Все? В блестящем лотке копошились вынутые доктором Джонсом насекомые, а если опустить взгляд ниже, ниже, то видно было бледно-розовые петли кишок, и руки в белых перчатках, одухотворенные, зрячие, лечащие его.
Пак сонно думал – почему я не пришел раньше?
Почему вырезал сам?
Он… он не помнил.
Темные провода на потолке походили на ветви Киды, а лампы гудели, как светлячки.
Ее руки еще касались его изнутри, гладили слабое сердце – легко и нежно.
Она что-то шептала и пела ему, трогала.
- О.
Боль полоснула Пака, он заорал, пытаясь вырваться, выгнулся – доктор Джонс едва успел отдернуть скальпель.
Сонливость и покой обратились пеплом, дурманящий мак не смог скрыть боли.
Кида кричала, кричала, баюкая отрезанные пальцы.
Грудь разорвало болью, вдох – будто заглотить толченое стекло. Горло перехватил спазм, а по щекам потекли слезы.
Дышать было мучительно больно.
В пальцах доктора Джонса бился красный светлячок.

Пак чувствовал себя пустым.
Вывернутым наизнанку.
В нем не было больше древоточцев, не было слоящейся коры на боках, не было древесного сока – только белые, обваренные кипятком и стерильностью кости с натянутой поверх кожей.
Болели, отмирая, органы, и обращались в черную, бездонную пустоту, растущую, как раковая опухоль.
Последним умерло глупое, жалкое сердце, остановилось и разлетелось на пыль и тлен.
Звенящую тишину разрывал только кашель старика Джо.

Паку кажется, что он попал в бесконечно зацикленный день, в петлю Мёбиуса.
Он ходит кругами, прижимая руки к груди: не стучит, не бьется.
Звуки пробиваются сквозь ватную пелену, и Пак все больше думает о том, что он оглох, ослеп и спит на операционном столе, под ветвями Киды.
Что он умер там по-настоящему.
Каждый день он встает, молится на утренней службе, работает, молится на вечерней службе, засыпает, и снова просыпается в этом вязком, сером кошмаре. Иногда к нему приходит тень доктора Джонса – Пак не слышит, о чем он говорит, не видит его лица, только смутный абрис лица – бородка и очки, все остальное расплывается в мутное пятно.
Даже святящаяся пыль больше не светится, она похожа на пепел.
Однажды он просыпается на несколько мгновений, он видит лицо – настоящее.
Лидия осторожно бинтует его обожжённую руку, каждый тур приходится ровно на половину предыдущего. Она завязывает узелок, а кончики прячет внутрь бинта. Поднимает голову, тревожно и сострадательно смотрит на него, гладит кончиками пальцев его лицо – и ее медленно затягивает туман.
- Кида, - бессмысленно позвал Пак. – Кида.
Ресницы Лидии – густые, на них можно положить две спички! – мокры от слез.
Она порывисто обнимает Пака, прижимается близко.
Ее объятья – почти как у Киды, Кида, Кида.
Когда она отстраняется от него – лицо ее размыто, как отражение в воде, и пусто.
Она уходит, тихо закрыв за собой двери.
Паку не остается ничего, кроме как пытаться жить – без Киды, без ее слепка, искаженной копии – Лидии.

Второй раз Пак проснулся над гробом: внутри лежал старик Джо, и больше всего он походил на изможденного голодом ворона. Он был одет в черные одежды, а заострившийся нос торчал вверх, точно длинный клюв.
Внутри пустоты шевельнулась глухая, паучья тоска, печаль.
- Да будет его душа в покое. К… Древо примет, - тихо сказал он.
Он сжал сухую, пигментную руку старика Джо – тонкую, как птичья лапка.
Пустота, такая привычная и знакомая, как заношенное пальто, снова легла на плечи, заглушая ноющую тоску.
Он спустился с подмостков, ища взглядом Лидию – пока еще можно, пока еще есть время.
Она стояла недалеко от подмостков, и лицо ее искажало неподдельное горе. Плечи ее вздрагивали механически, а лицо покраснело от слез.
Кажется, она была единственной, кто воспринял это так глубоко. Все успели уже смириться с неизбежным, с медленным умиранием, а Лидия, Пак это помнил точно, Лидия каждый день навещала старика Джо, украдкой принося ему плоды – он слышал разговоры за стеной, в госпитале. И ее звонкий голос и голос старика Джо – хриплый, надсадный, как будто записанный на пластинку. Старик Джо смеялся булькающим, страшным смехом, переходящим в кашель – и даже Паку было страшно, что он задохнется, захлебнется смехом, и умрет.
Пак набросил на голые плечи Лидии свою куртку – даже сейчас она не сменила свое ритуальное платье, красный пояс сдавливал ее талию.
Она, кажется, и не заметила этого, она смотрела вперед, на клетку гроба пустыми, слепыми глазами.
Святой отец нараспев читал молитвы над стариком Джо, и клал в его гроб сухие ветви Киды, высушенные плоды, светящуюся пыль, ягоды и тонкие корни.
- Мы собрались здесь, чтобы отдать последние почести нашему брату в Древе, старому Джонатану. Он прожил долгую, славную жизнь, он был достойным человеком, верным своему делу. Он чтил свой долг, он помогал каждому из нас словом и делом, и даже болезнь не смогла лишить его достоинства. Он жил достойно, и умер достойно.
Святой отец укрыл гроб тканью, замер, склонив голову.
Молчание – тяжелое, душное.
Молчание давило тяжелее, чем небо – серое, пустое.
- Древо примет, - сказал святой отец
- Древо примет.
- Древо примет.
- Кида примет, - прошептала Лидия.
Пак взял ее за холодную руку, сжал, без слов обещая поддержку, и мертвое сердце кольнуло острое, бессловное, белый рукав Лидии мокро коснулся кожи.
Все слова были пусты и бессмысленны.
Святой отец обещал вечную жизнь в Древе и святую благодать, но ему не было дело до сухого мертвого Джо, он говорил не для него, для паствы, исполняя не обряды, а упокаивая страх – смерти нет, нет, если только вечная жизнь. Древо принимает в себя веривших, дорога к вечности, к райским кущам и умиротворению, покою. Покойный старик Джо лежит, сложив руки на груди, и дух его уже ушел в Древо.
- Не стоит тосковать о нем, он воссоединился со своей женой и родителями, он вознесся над нами, выше нас. И он оставил нам бесценный дар – Преподобную хранительницу.
Сотня человек обернулась – их пустые, серые лица вытянулись в сочувствующие маски, кто-то кинулся к Лидии, едва ли не вырывая ее из рук Пака. Он оттолкнул маску грубо, прижал Лидию к себе – беспомощную, потерянную.
Ее тепло отозвалось фантомной, жгучей болью.
Кида.
Не сейчас.
Нет.
По лицу святого отца пробежала тень, и исчезла.
- Не стоит устраивать безобразных сцен на похоронах, - сухо бросил он, - это неуважение к памяти Джонатана.
Лидия вздрогнула в руках Пака, и отстранилась – с ее лица исчезла горечь и тоска, губы сжались в тонкую нить.
Решимость, долг.
Она не была уже испуганной, придавленной горем Лидией.
Ее глазами смотрела преподобная хранительница.
То, что вложил в нее старик Джо, то, что вложил в нее святой отец.
- Не надо, - сказала хранительница, толкая его ладонью в грудь.

Пак умирал.
Умирал во второй раз, захлебываясь кровью и гноем, воем.
Лидия – перезвон колокольчиков, шум ручья, далекое и тоскливое пение соловья. Лидия – эхо в лесу, последние слова песни: нежные, волнующие, трепетные. Солнечные лучи. Свет.
Свет, завернутый в ритуальные ткани, ребенок, положенный на алтарь, на закланье.
Лидия умирала – раз и навсегда.
Умирала по своей воле, по воле святого отца, по воле паствы: она не сопротивлялась, когда сняли ее алый пояс, единственное, что ограждало ее от песен Древа, она дрожала лишь, как натянутая струна.
Пак оплакивал ее, как умирающую, нет, уже безнадежно мертвую – совсем скоро песни сведут ее с ума, и она уйдет в Древо, раз и навсегда.
Пак не мог успокоиться, и пытался отвлечься на мелочи, занять чем-то руки, но пальцы дрожали. Он не мог читать, слова не складывались в предложения и не запоминались, он не мог работать, не мог есть, не мог пить.
Не мог не думать.
Он смотрел на Лидию сквозь грязное окошко – она сидела в своем опустевшем доме, и закрывала уши ладонями. Плакала и бросалась на стены, раздирала свое лицо ногтями.
Ее двери заперты накрепко.
Пак мучительно выл, вспоминая Киду: как она ходила по дому, замирая и вслушиваясь в тишину, как бросалась на стены и рыдала в ванной, как забиралась к нему в постель и прижималась к боку, и просила не забывать, никогда не забывать.
Кида боролась до последнего, цеплялась за него, Пака.
Весь дом пропах азалиями, она обрывала цветок за цветком, и пол был покрыт слоем высушенных лепестков. Пак тонул в запахе, в красных и бордовых всполохах, кровь Киды была везде – на полу, стенах, в ее длинных, растрепанных волосах, на платье, на запекшихся губах.
Везде.
Кровь перебивала даже душный цветочный запах.
Раковина была полна крови и плавающих в ней лепестков – и через год в ту же раковину Пак выбрасывал снедающих его древоточцев, истерически смеясь. Повторы, повторы, вывернутые наизнанку повторы.
Даже за столько лет, за столько мыслей, Пак не смог приготовиться к этому.
Не смог.
Не смог тогда, не смог сейчас.
Наверное, было бы легче, если бы он любил Лидию, как женщину, не как тень Киды – дарил ей азалии, заботился о ней, делил с ней ложе. Не привязывался к ней, как к слепку, как к копии, не обожествлял – сейчас мысленный престол обрушивается вместе с мирозданием.
Слабость.
Какая же позорная это была слабость – искать замену.
Кида, Кида.
Пак предлагал ей сбежать, куда угодно, так далеко, что она не услышит деревьев, не услышит ничего, где она сможет быть собой, а не символом веры. Вера и долг держали ее крепче цепей, тянули на дно, как камень, привязанный к шее, и Пак не мог, не мог спасти ее.
Кида звала его из Рощи, Кида пела ему песни, не давая забыть.
Кида приходила во сны.
Отражалась в зеркале.
Трогала его изнутри – личинками и древоточцами.
Кида не бросала его, никогда.
И Пак не забывал ее, никогда, не мог назвать ее – Древом.

В исповедальне пахло пылью и светом.
Немного – засохшими азалиями.
Их деревушка – маленькая, и анонимности нет и в помине.
Пак сел напротив святого отца, внимательно посмотрел в его серые, водянистые глаза.
- Святой отец, я сомневаюсь в правильности вашего выбора.
- Почему?
- Почему жизнь сотни важнее жизни одного?
- Одна жизнь – это гораздо меньше, чем жизнь сотни, - мягко сказал святой отец, - Я знаю, почему ты пришел ко мне с этим вопросом, и я удивлен, почему ты не пришел раньше.
Его сухие, тонкие руки – как руки старика Джо.
Похожи на сухие птичьи лапки.
Он крепко сжимает свой посох, и ногти впиваются в дерево.
Этими руками он срывал пояса.
Этими руками он подталкивал преподобных к гибели.
Этими руками он раздавал плоды страждущим.
- Преподобные хранители рождаются именно для того, что спасти нас всех. Чтобы дать нам жизнь ценой своей жизни. Ты видел это на примере Киде – она всю свою жизнь ждала воссоединения с Древом.
Белесые пылинки летали в воздухе, метались светлячки – один задел Пака на излете шершавым крылом. Святой отец молчал, и смотрел внимательно, перебирая деревянные четки – раз, два, три, четыре. Крупные темные бусины на крученной толстой нити, вырезанные цифры.
Светлячок бился в навершии посоха – преломленные лучики света плыли вместе с пылью.
Святой отец ждал.
- Нет.
- Что – нет?
- Она не хотела уходить в деревья.
- И ей было страшно. Так же, как и Лидии сейчас, я понимаю. Это человеческая черта – бояться неизвестного. Поэтому люди боятся смерти, а преподобные – деревьев. Это часть нашего пути, которые мы должны пройти. Без страха все бы рухнуло – представь, что бы было, если бы люди умирали сразу после рождения, а хранители уходили в деревья без очереди? Пять-шесть деревьев цвели бы одновременно, и столетие стояли бы бесплодными. Люди за это время вымрут от малокровия, и неоткуда будет приходить новым преподобным хранителям. Это равновесие, которое мы должны ценить.
Святой отец говорил ровно, правильно. Спокойно, будто объяснял простые вещи ребенку – скушай плод, а то заболеешь, не трогай горячее, а то обожжешься, не мешай хранителю, а то умрешь.
Но было в его словах что-то не так, Пак чувствовал шероховатость, нестыковку – но не мог найти ее.
Поймать.
- Если бы она не пошла?
- Преподобные не могут не уходить в деревья.
- Я не об этом спрашиваю. Если бы она не пошла, что бы вы сделали, святой отец? Связали ее и отнесли бы в лес? Или позволили всем умереть? Чтобы вы сделали?
- Еще раз повторяю, Пак, это невозможно. Преподобные всегда приходят в деревья, это их судьба. Они рождены для этого.
- Это вы так решили, - пусто сказал Пак, - Кида не хотела. И Лидия. Тоже.
- Не хотела так же, как ты не хочешь смерти. Это бесполезный разговор, Пак. Ты хочешь обвинить меня в том, что я помог Лидии услышать деревья? Она не родилась с этим поясом, это пояс Храма, который только отсрочивает неизбежное. Мы даровали ей годы жизни, как ты бы это не отрицал. Так же как и Киде – без нас она бы ушла в деревья намного раньше своего срока. Подумай, почему ты винишь меня. Не потому ли, что ты, - святой отец выделил это “ты” голосом, - привязан к хранительницам и просто боишься остаться один? Несмотря на все мои усилия, ты смог привязаться только к Лидии, что в твоем случае было очевидной ошибкой, и ты ищешь на кого переложить ответственность? Может быть так? Пак?
Все казалось простым и логичным, правильным. Правдивым.
И Паку было худо с этого.
И в тоже время – страшно, страшно неправильным, чужеродным, хуже, чем скальпель внутри, чем боль, чем кровь.
Это было ужасом и правдой – одновременно.
Еще одним витком бесконечного кошмара.
Луч заходящего солнца пролился через окно, и кристалл в посохе святого отца вспыхнул красным.
Светлячок бился внутри.
Пак закрыл глаза, устало коснулся виска.
- Может, так все и есть, - ответил он.

На зеркале сидел красный светлячок, подергивая толстыми, кожистыми крыльями.
В раковине – хитиновые скорлупки, кровь.
Пак склонился над раковиной.
За его спиной стояли святой отец, доктор Джонс, преподобная хранительница Лидия, а за ними – безликая паства, тени. Они не говорили ни слова, но молчание их было тяжелее, чем камень, чем серое небо. Сотня человек против одного светлячка.
Светлячок разгорался все ярче, ярче – и скоро все стало серым, все, кроме него.
Чистый, первородный огонь, укутанный в сухую оболочку.
Обжигающий.
Сжигающий.
Как правда, как вера.
Правда Пака была в шрамах и стигматах, в вырезанных гнездах древоточцев, в обрубке руки и Киде.
Светлячок качнул крыльями, переползая ему на руку.
- Еретик, - прохрипел святой отец.
Между его пальцев масляно блестели змеи кишок. Он прижимал руку к расплывающемуся по рясе кровавому пятну, дышал – тяжело, тяжело.
Доктор Джонс закашлялся, упал на колени, выблевывая личинок и червей, ржавые лезвия.
Преподобная хранительница Лидия беззвучно кричала, распадаясь на пыль, прах, гарь, выбрасывая тонкие ветви.
Пак смотрел в глаза своему отражению, пристально, не моргая, пока тени за спиной не исчезли вовсе, не затихли.
В тишине было слышно гудение светлячка и биение собственного сердца.
Тук.
Тук.
Тук.

Кида ждала его.
Пак неловко обнял ее, доверчиво прижался лбом к гладкой коре, вдыхая ее запах полной грудью – кровь, древесина, азалии, свет. Жалобный изгиб ее ствола ложится под руку, как талия – тонкая, слабая, тронь и переломится. Кида горячая, Кида живая, Кида скрипит ветвями в безветрии длинно и протяжно, вздрагивает, как при землетрясении. Светлячки падают с ее ветвей, как слезы, и гаснут, упав на землю замертво, земля суха так же, как ее душа, как душа Пака, пересыхание и жажда разрывают на части. Воды, воды. Вывернутые корни бессильно впиваются в землю, воды нет, ничего нет, только алеет еще обрывок ее платья, не выцветший за все эти годы, запутавшийся в корнях, как в распущенных волосах.
Жажда разрастается, и Паку хочется опустить в нее руки, глубже, как в темные воды, разрывая тонкую скорлупу коры, врасти в нее, стать ей. Страх потерять ее снова ударяет, и маятником идет реакция – присвоить ее себе, остаться между ее корней навсегда, перепутав рукава плаща и ее платья, слиться в одно целое, как раньше. Паутина ее тонкой коры нарастает на руки, на лицо, на выпуклые и глубокие шрамы и швы, на стигматы. Только страх останавливает его, дурная кровь засушит плоды, и снова, снова завизжит пила, разрежет скальпель, и снова, снова порознь, с глухой паучьей тоской и пустотой на сердце, нет, нельзя, нельзя. Это не мысли даже, а обрывки, проносятся в голове Пака за мгновения, когда останавливается сердце от восторга, когда Кида шелестит ветвями, когда светлячки гудят и роятся вокруг, завязывая их лентой, отрезая от мира.
Пак отнимает руки от ее ствола – рвется тонкая древесная паутина, кора и кожа.
Кида скрипит тонко и жалобно, тянется к нему ветвями, корнями.
- Нет, - с трудом говорит Пак, - нет, не так. Поверь мне. Нам… нам придется умереть, ненадолго, понимаешь?
Кида застывает.
Ее кора взрезается легко, как кожа, живица и кровь сочатся наружу.
Там, глубже, бьется ее сердце, оплетенное корнями и артериями, вросшее намертво.
Не разорвать, только отрезать.
Она скрипит, и в ее скрипе слышен надрывный плач, счастье обернулось отчаянием, ей страшно, так страшно умирать во второй раз, доверяться острому лезвию, незрячим рукам. Пак шепчет молитвы, не Древу, ей, живой, бесконечно живой, юной, Киде, ушедшей в древо всего в семнадцать лет, Киде, не успевшей увидеть мир, не успевшей жить. Ей не место здесь, в жесткой и пустой древесине, на престоле из костей, ее место – рядом с Паком.
Сердце пульсировало в его руках.
Светилось красным, призрачным светом.
Ветви дерева угрожающе затрещали, задвигались – пока еще медленно.
- Прощай, - прошипел Пак, срезая пиявки-артерии.
Крик Киды заглушил вой Древа, страшный, умирающий.
Тонкая ветка стеганула по земле рядом, земля вспухла и лопнула, обнажая текучее, живое.
Кровь.
Под землей текла кровь.
Пак бросился в сторону, прижимая сердце к груди, и толстые ветви ударили по тому месту, где он только что стоял.
Ветви извивались, как клубок змей, метались тени и перепуганные светлячки – белые, не красные.
Кровь текла, текла.
Прибывала.
Будто таял снег: белая оболочка коры розовела, и истекала алым, живым.
И с гадким, отвратительным хрустом треснул ствол, трещина пошла вверх, вверх, к ветвям, и вывернулась, как края раны. Наружу хлынули древоточцы, черные точки, такие же, как и росли в Паке.
А потом трещина пошла глубже, обнажая глубокое – скелет в сгнивших обрывках платья, перевитый артериями и тонкими паутинками.
Гнев вспыхнул, как пламя.
Древо убило ее.
Не вросло в нее.
Убило.
И если бы не было Пака, крови от крови Киды, то…
Ветви резались легко, легче, чем травы, чем хрупкие светлячки – стоило только понять, как от них уворачиваться. Первым ударом Паку раздробило механическую руку, вторым – ударило в грудь, да так, что дышать было больно, будто битым стеклом набило легкие. Потом стало легче – легче убивать эту дрянь, проклятие, химеру, Древо выло и билось, и на месте каждой ветви появлялось еще две, живых.
Не существовало ничего, кроме клубка ветвей, и Киды во внутреннем кармане, у сердца.
Прежде чем спасти принцессу, надо убить дракона.
Прежде чем спасти хранительницу, надо убить Древо.

Кабинет – пустой, чистый и холодный, всему здесь доктор Джонс отвел свое место: кушетке, лампе, столу, инструментам. Молекулам воздуха, микробам.
Доктор Джонс поднялся со стула, открыл рот, что-то спрашивая.
Пак не слушал его, ударив с размаху ребром ладони по виску – доктор Джонс, кажется, не успел даже понять, что произошло. Подхватил его под мокрые подмышки, и перебросил на стол, привязал – теми сами ремнями, что не так давно стягивали его, Пака, руки.
Зажег свет – уже не обжегший глаза.
Кида привыкла к свету.
Она снова была внутри, касалась его – под кожей, кожей. Согревала прозрачным, сухим теплом, доверием, верой.
Ее невесомые, несуществующие руки обнимали его поперек груди, а волосы щекотно касались шеи.
Ее руки касались его сердца – осторожно, бережно.
Ее сердце билось в унисон с сердцем Пака.
Пак отстегнул ремешки, отбрасывая бесполезную руку, сбросил плащ, как кожу – липкий свет обтекал, как вода.
Светящаяся вода.
Жарко.
Он выдернул из шкафа ящик, другой, инструменты со звоном рассыпались по полу, не то, все не то.
Пинцеты, щипцы, скальпели, расширители, хлам, хлам, хлам. Где же?
- Я думал, тебе хватит мозгов бежать как можно дальше после того, что ты натворил, - донеслось до него.
- Все уже в курсе, да? – рассеянно спросил Пак, перебирая очередные железки, тупые даже на вид.
- Более чем. Зачем ты это сделал?
Разговор возвращается к давнему вопросу-ответу, честности и правде. Этика выворачивается наизнанку, и доктор Джонс – доктор, распятый на операционном столе, не пациент. Он препарирует мысли Пака, разделяя на латеральные и медиальные, на черные и белые, ему не нужен скальпель для этого.
- Подумал, что святой отец неправ в том, что хранители уходят добровольно, и, знаете, это оказалось ложью. Где вы храните пилы?
- Ты убьешь меня? – невпопад спрашивает доктор Джонс, но в его голове нет и тени страха.
- Нет.
- Шкафчик слева, третья полка. Зачем тебе нужны?
- Я убью себя, - просто отвечает Пак.
Он взбалтывает склянку с маковым соком, вытаскивает зубами смоляную пробку.
На вкус – как вода.
В прошлый раз ему хватило стакана и десяти минут, чтобы упасть на пол.
Он садится на стол, под ослепляюще яркий свет, и рисует углем на груди – надрезать и сломать ребра здесь, чтобы точно не промахнуться в дурмане, опьянении.
- Правее, - велит доктор.
Половинки его очков серебрятся от света – не разглядеть глаз.
- Почему?
- Полуподвижные соединения костей не так далеко. Так ты добьешься только масштабной кровопотери.
Пак стирает пунктирные линии, рисует их заново – ближе к солнечному сплетению.
- Собрались консультировать мое вскрытие?
- Я в первую очередь ученый, а то, что ты собираешься сделать, выглядит весьма интересно. Но если ты меня развяжешь, я буду вынужден остановить тебя.
- Я и не собирался, но все равно спасибо за предупреждение.
Осталось еще пара минут.
Пак, наконец, решается.
- Доктор Джонс. Скажите мне – почему?
- Святой отец сказал бы, что твоя кровь осквернила бы ее. Это чушь, разумеется, но вы бы умерли, не раздели я вас. Сердце не справилось бы с нагрузками, а при учете того, как срослись ваши лобные доли, атрофия мозга была бы неизбежна. Цефалоторакопаги имеют шанс выжить только при радикальном хирургическом вмешательстве, которое…
Голос доктора Джонса сливается с гудением лампы.
Пак пытается слушать его, но не может понять слов, вырываемых из контекста, за гудением и шумом не слышно ничего.
Он трогает пальцами грудь, давит – кажется, будто он тронул снулую, загнивающую рыбу.
Он не чувствует ничего.
Он режет по пунктиру на груди – не больно, только кости подаются тяжело, неохотно.
И совсем скоро от макового сока Паку становится совсем худо – он не видит ничего дальше своей руки и Киды, только мутные, пляшущие пятна, белый, ослепляющий свет.
И гудение.
Он не может понять – это лампы и светлячки? Доктор Джонс или Кида? Он сам?
И кости у него почему-то – темные, с вырезанными цифрами и буквами, но наощупь надписи не разобрать.
Дышать с каждой минутой все труднее.
Кости ломаются со смешным щелчком, будто лопается торакс светлячка.
Пак дергает за провода, вырывая механический кусок сердца, заталкивает внутрь грудины Киду.
Пол крутится и прыгает ему в лицо и гудение становится все громче.
И затихает.

Лидия сидела на полу, и на ее коленях был раскрыт альбом: фотографии и рисунки, где она вместе со стариком Джо.
Кида подсела к ней, и ласково переплела свои пальцы и её.
Старик Джо (еще не старик!) держал маленькую Лидию на плече, и солнечно улыбался в камеру. Ветер развевал перья в его шляпе.
- Он любил такие необычные шляпы, - тихо сказала Лидия, всхлипнула.
Пак понимал ее, чувствовал – он так же тосковал по Киде все эти годы, хотя к концу она уже бредила деревьями и кровью. Но дело было не в этом, а в чувстве, что без нее в его существовании не было смысла.
Не было ничего, ради чего стоило бы жить.
Они сжали ладонь Лидии крепче.
- Он умер раз и навсегда, - сказали они, - Мы не принимали его. И всех других, никогда.
- Я знаю, - тихо ответила Лидия. – И оттого мне так… так…
- Горько.
- Да.
- Лидия, послушай меня, - попросила Кида, - Пожалуйста. Святой отец прикажет тебе завтра уйти в дерево, на утренней службе. Иначе они все умрут.
- Я знаю, - Лидия сжала подол платья, - Я… я не хочу умирать. Это страшно? Кида? Ты же Кида, да?
- Нет. Я – Пак, Я – Кида. Мы одно целое, но не одно и тоже. Послушай, - лихорадочно продолжила она, - Древо будет переваривать тебя год за годом, высасывать из тебя все соки, а святой отец будет приходить, и калечить тебя. Смотри.
Пак дернул за пропитанную кровью рубаху, отбрасывая ее в сторону, открываясь – высвечивая все уродство без стыда, это было частью его, доказательством того, что все было не зазря.
Доказательством того, что Древо было не спасением, не новой жизнью, а мясорубкой.
Фаршем и кровью кормили страждущих, а им оставалось только мучительно дожидаться конца агонии, растянутой ан года.
- Это все сделало Древо, - Кида провела ладонью по груди, - не я. А ребра…видишь, их тут нет? Это святой отец, который знал, что Древо живое, срубил засохшие, ненужные, по его меркам, ветви. Можешь потрогать. Когда будут срывать твои плоды, ты будешь чувствовать себя так, будто у тебя вырывают ногти, вырывают клочья волос. Это боль, Лидия, постоянная боль и…
- Помолчи, - сказал Пак.
Лидия зажимала рот рукой в ужасе, и Паку стало больно от одной мысли о том, что они натворили с ней.
Мало ей её горя, мало ей песен умирающего древа, мало осознания близкой, утренней смерти? Киде не стоило бросаться так, с места в карьер, убеждать ее в правильности, скармливать ей свою, выстраданную правду, давиться ей, как кровью, как древоточцами.
- Чем ты лучше святого отца в таком случае?
- Я хочу помочь.
- Не навязывай, - отрезал Пак.
Он видит себя и Киду глазами Лидии, уже готовой замереть в молитвенном поклонении, и видит он не сияющий ореол святости, а человека – измученного, поломанного, собранного из осколков, шитого-перешитого, как кукла.
- Лидия, - зовет Пак, - Я хочу сказать тебе только одно: то, что говорит святой отец, не истина. Правда не может быть только одна. Его правда в том, что люди должны жить, наша – в том, что мы рождены вместе, и никто не имеет права нас разделить. Это наша правда, которая страшная скверна для святого отца. Мы многое сделали, чтобы соединиться, и теперь мы уходим. Навсегда. И ты можешь пойти с нами. Подумай, чего ты хочешь, и хочешь ли ты в самом деле жить одними страданиями ради благородной цели?
Они протягивают Лидии руку.
- Решайся.

Ушел на реставрацию

@темы: Бета тут не понацея...